Страницы 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8.
На главную страницу Предыдущая страница Следующая страница Последняя страница
Отступление седьмое. Мотоцикл с коляской.
Глаза у Вовки были удивительными — в пол-лица, серьезные, грустные. Они прозрачно серели на бледном и серьезном лице. Слишком серьезном для его шести лет. Был Вовка болен лейкозом, болел уже более полугода и многого насмотрелся. У него был большой альбом и он целыми днями, в перерывах между капельницами, рисовал в нем всяких зверушек. Рисовал Вовка здорово. Я вообще заметил, что дети, которых поражает смертельный этот недуг,чаще всего талантливые и обаятельные.
Мать его, Марина, измученное существо с такими же большими, как у сына, глазами, на дне которых таился непреходящий страх и какая-то виноватость, приходила в клинику рано утром и уходила вечером, почитав на ночь Вовке сказку. Вовка сказку эту терпеливо ждал, но слушал с какой-то мудрой снисходительностью и никогда не комментировал. Он был первым моим гематологическим больным, неудивительно, что я перечитал все, что можно. К сожалению, в то время чтение это оптимизма не прибавило. Помню, как я тщательно готовился к профессорским обходам, подробно докладывал шефу обо всех изменениях. В глубине души я все же надеялся на чудо, но шеф невозмутимо кивал мне головой и шел дальше. Обходы эти длились несколько часов, он обязательно сам осматривал всех больных, но вмешивался в лечение крайне редко.
Все шло своим печальным чередом. Короткие ремиссии сменялись очередными обострениями. Капельницы, капельницы, капельницы. Вовка терпел — он знал, что на день рождения, который должен быть месяца через два, его должны на какое-то время отпустить домой.
Как-то Марина остановила меня в коридоре клиники и, залившись краской, опустив к кафельному полу свои прекрасные глаза, тихо сказала: “Доктор, а может быть не надо его больше мучать?” Я смешался, потом удивленно посмотрел на нее. Что-то в ее облике стало меняться — стан ее слегка округлился, в глазах пробивалось сквозь тревогу и страх какое-то новое выражение, не имеющее отношение к болезни и смерти. Я понял: Марина была беременна. Она сдалась, смирилась с неизбежным. Новым ребенком она как бы защищала себя и свою семью от неизбежной потери сына. Я ничего не ответил ей и ушел к Вовке в палату. Да и что я ей мог сказать? Она теперь была нам с Вовкой не помощница. Но осуждать ее за это я никак не мог.
Вовка, казалось, что-то почувствовал и все настойчивее стал проситься домой. Да и лечение, казалось, пошло на лад — нам вроде бы удавалось войти в стойкую ремиссию. На очередном обходе шеф разрешил выписать Вовку на месяц-полтора. Довольный, сияющий, он спросил меня: “Дядя Миш, а ты мне чего подаришь на день рождения?” Мы договорились с ним, что подарок я ему принесу перед выпиской. “А ты чего хочешь?” “Мотоцикл с коляской”. Мотоциклы эти были заводными и катались по кругу. Мотоциклист был в шлеме и военной форме. А в коляску можно было кого-то посадить. Я пообещал ему, но накануне его выписки сам слег с ангиной. Выписывали его без меня.
Вовка вернулся в клинику спустя неделю с жесточайшим обострением. Когда я вошел в палату, он лежал на своем привычном месте, в локтевой сгиб тоненькой ручки медленно капала кровь. Он посмотрел на меня огромными умными глазами, улыбнулся и спросил “А мотоциклист?”. Сердце у меня сжалось, я развернулся и, на ходу срывая халат, побежал из клиники. Магазин где продавались игрушки, был напротив институтских ворот. Я ворвался в торговый зал, и с облегчением увидел на прилавке знакомую игрушку. Прижимая к себе драгоценную покупку, так же быстро вернулся назад и вручил Вовке, которого уже освободили от капельницы, подарок. Он улыбнулся мне, прижал мотоциклиста к груди, и умер. А я ушел из гематологии навсегда.
Перечитав эти драматические строчки я вдруг понял, что переступил табу, которого строго придерживался в поэзии — никогда не пускать в стихи свою медицинскую жизнь. Я это табу не переступил ни разу ни стихах ни в песнях. И вот оказалось, что в прозе это возможно. Я, ей-богу, не хотел вас разжалобить или ужаснуть. Я много раз встречал чужую смерть в своей жизни и, как правило, она означала мою несостоятельность. То ли я, конкретный врач, чего-то не смог, то ли возможности нашего учреждения не позволили, то ли наше здравоохранение не на высоте, то ли мировая медицина еще не достигла. Какая разница! Все равно на душе после такого поражения будто кошки нагадили.
Может быть от этого пересыщения смертью, я стараюсь избегать приходить на похороны близких. Стыдно, конечно, в этом признаваться, но это так. Узнаю о том, что еще кого-то не стало, погорюю, выпью обязательную стопку водки, закушу черным хлебом с солью и луковицей и живу дальше так, как будто человек этот рядом со мной и никуда не уходил. Только в записной книжке все больше маленьких крестиков против фамилий, да фотографии друзей смотрят с книжных полок.
Ну, да ладно: мертвое — мертвым, живое — живым, а раз так, то не развернуться ли мне на 180 градусов и вместо родной Петроградской пойти через новый Кантемировский мост на Выборгскую сторону. Ненадолго. На часок — другой. Тем более, что это теперь совсем рядом. Перешел через Большую Невку и вышел прямо к старому институтскому общежитию. Вот вам и следующая глава
Глава седьмая. ЛПМИ.
Это теперь он — Педиатрическая академия. Сейчас все вокруг академии да университеты. А когда-то мы его дразнили даже Паровозным медицинским институтом. Это случилось в 70-х, когда зимой у нас лопнула теплосеть и взорвался котел. Тогда-то по расположеной рядом ветке Финляндской железной дороги пригнали два списанных паровоза, которые и отапливали наши многострадальные домики.
Сколько я помню Институт, его всегда копали и ремонтировали. Построен он был каким-то меценатом перед первой мировой войной. Когда-то его павильоны, в которых располагались клиники, были чудом современного больничного строительства. Но потом все пришло в упадок. Помню, как Тур, читая нам лекцию в нетопленной, огромной, как сарай 4-й аудитории, обогревая ребеночкак рефлектором, как-то про себя пробурчал: “во время блокады я сюда греться приходил”. С трубами же вообще происходили всякие фантасмагории — когда произошла упомянутая “паровозная революция”, и теплосеть в очередной раз вскрыли, оказалось, что в нее зарыты никуда неподсоединенные новые трубы, прямо поверх старых. Во как!
Первым директором института была легендарная Юлия Ароновна Менделева. Это она, благодаря мощному подсобному хозяйству спасла сотни жизней во время блокады — и больных и сотрудников. Эта она в первый послевоенный год пробила строительство общаги. Тоже знаменательное для автора здание. Хоть я там не жил, но появлялся регулярно. Так сказать, редко, да метко. Помню встречу Нового, 1960-го года. Один из наших сокурсников, очень худенький и высокий, спьяну провалился в унитаз и торчал там буквой Y. И вместо того, чтобы его разбудить и вытащить оттуда, половина мужского населения курса сливала под бедолагой воду. А он спал сном праведника.
Вспоминаю, не без краски на лице, еще один эпизод, произошедший в это же примерно время. В курсе общей хирургии преподавали нам и анестезиологию и мы узнали о спиртовом наркозе. Знание это и открывавшиеся за ним перспективы нас ошеломили. Остальное было делом техники. Изобразив приступ борьбы за чистоту, выклянчили у кастеклянши пылесос, налили в емкость маленькую водки и пустили механизм на распыление. В эксперименте участвовали трое, причем все, кроме меня были мужиками в теле. Меня, как самого легкого на подъем, послали за закусью. Когда я возвратился, застал картину, достойную кисти Яна Брейгеля: пылесос жужжал, а на койке валялись друг на друге мужики в полном отрубе. Я их потом с трудом после трехчасовых безуспешных попыток, привел в себя. Самое смешное, что в пылесосе еще оставалось грамм 100. Во выгодный способ! Чокаться, правда сложновато.
Что касается учителей наших, то могу сказать, что учили нас хорошо. Сейчас, через тридцать пять лет после окончания института мне окончательно ясно, что наши старики отлично знали свое дело. Были у нас, конечно и “выдвиженцы”, проде профессора Шутовой, которая заняла кафедру после знаменитого “дела врачей”, когда профессор Перельман стал учить студентов в Сибири. Но таких было немного и вели они себя достаточно прилично — высокий общий фон заставлял и их быть на уровне. Шутова даже была некоторое время ректором и я ничего плохого о не вспомнить не могу.Кроме того, что не постеснялась в свое время занять не принадлежавшее ей место. А кто бы постеснялся? Тот, кто постеснялся, тот в советских профессорах не ходил.
Наши же дедушки были все же не советскими, а какими-то старорежимными, прежними, за что честь им и хвала. Они, конечно мало походили на своих коллег-выдвиженцев, которые могли сказать на лекции что-то такое, вроде “глаз нужон человеку, особенно человеку советскому”. Советскому, конечно же, нужен был глаз да глаз. Говорили дедушки прекрасно, на чистейшем русском дореволюционном языке и это было приятно.
Учился я с удовольствием, хотя великим врачом чувствовал себя только минут 15 — когда сидел на лестнице анатомического корпуса после последнего, сданного на пятерку экзамена, я уже знал проходной балл и понимал, что его превысил. Это было странное ощущение — победы, полета и уверенности в себе. Правда, когда началась учеба, главным стало ощущение, что меня вот-вот выгонят. Латыни мы еще не знали, а приходилось зубрить огромные латинские названия костей, мышц и связок. У нас был студент Абрам Смулевич, родом из Белоруссии, он говорил так: “Сицас эта мисца крепица...” “Абрам, почему сейчас?” “А я потом забуду” — доверчиво сообщал он.
С перепугу свой первый экзамен зимней сессии по общей химии сдал я на трояк, причем той же бабе Шуре, которая с восторгом ставила мне пятерку на всупительных экзаменах. К чести моей, я с собой вполне справился и потом уже ничего, кроме пятерок, у меня в зачетке не было. Я быстро понял, что преподы — тоже люди, и заходил к ним с таким примерно выражением: “ну мы -то с вами знаем!”. Очень помогало. Не помогло только один раз, на фармакологии. Доцентша измучила меня, пока поставила долгожданную пятерку, единственную в группе. Экзамен этот длился часа три. Но это все же было потом, а на первых порах — зубрежка, анатомичка, лягушки в больших стеклянных банках и прочие младшекурсные радости. После школьного разгильдяйства я поражал своих близких усердием и неутомимостью. Я почти ничего не читал, никуда не ходил — все зубрил, зубрил, зубрил. Правда, немножечко пел — в хоре ЛГУ у Сандлера и занимался вокалом у Нины Михайловны Зыковой.
Нина Михайловна была большая рыжеволосая женщина, из бывших, жила в огромном вычурном доме на улице Ленина, 8, в том самом, где живет теперь мой сын с женой, дочкой, собакой, кошкой и крысой Джессикой.
Нина Михайловна всегда говорила про меня: “Этот понимает, что поет”. Что же касается неукротимого Сандлера, то наш “самодеятельный” хор занимался по 4 раза в неделю в обычное время и по 8 — перед ответственными концертами. Был маэстро небольшого роста, с голубыми пронзительными глазками и венчиком вьющихся волос на затылке. Когда входил в раж, орал и швырялся пюпитром. “Кошки драные!!” — вопил он на сопран. Но хор был замечательный. Помню, мы пели рахманиновскую оперу “Франческа да Римини”. Когда репетировали сцену ада, Сандлер сзывал мальчишек со двора, ставил их напротив хора и смотрел, как сильно они боятся... Прием в хор был целой до мелочей продуманной церемонией. Когда новобранцы были готовы и уже выучили несколько партий, их ставили перед хором и хор гремел “Гаудеамус”. До слез пробирало. Только после этого ты становился полноценным членом коллектива и мог выступать в концертах.
К сожалению, на третьем курсе пришлось мне хор покинуть — институт пересиливал. Но занятия самодеятельностью дали мне одно потрясающее впечатление — участие в агитпоходе по Неве, Свири, Онежскому озеру на маленьком речном трамвайчике. Было нас человек тридцать из нашего института, Лесотехнической Академии и Политеха. Мы приставали к маленьким дебаркадерам, давали концерты рыбакам, речникам, колхозникам и т.д. С нами была группа китайских студентов и меня назначили ответстсвенным за них, так сказать “старшим китайцем”. Мои подопечные изумляли меня. Они каждый божий день по три-четыре часа репетировали. Учитывая, что репертуар был один и тот же на всех концертах, выглядело это странновато. Каждое утро проводили политинформации. Сути их я не понимал, они говорили на своем языке. А по субботам у них были комсомольские собрания. Однажды я спросил одну китаянку, хорошо говорившую по русски, о чем они так спорили на своих собраниях”. Мы отчитываемся друг перед другом в своем поведении. Например, Ян говорит , что съел вчера одну лишнюю булочку за 11 копеек и тем нанес урон революции, а Синь Юн поправляет его, что булочка стоила не 11, а 13 копеек, и Ян съел не одну булочку, а две”.
С ума сойти! У этой китаяночки, прекрасно говорившей по русски, был день рождения и мы с моим приятелем Сережкой решили подарить ей дешевый флакончик одеколона. Она мечтательно посмотрел на него, понюхала, но подарок принять наотрез отказалась — пользоваться одеколоном было нельзя — буржуазный предрассудок и роскошь. Кстати, все китайцы, учившиеся в те годы в стране, в отличие, скажем, от монголов, прекрасно учились. Они были просто фанаты учебы. Объяснялось это не только китайским характером но и огромным конкурсом, который им приходилось выдержать, чтобы попасть в СССР. Интересно, выжили ли они потом во времена культурной революции?!
А теплоходик наш плыл, плыл, по тихой Свири, потом вдоль песчаных берегов Онеги. Вода в озере была прозрчной-прозрачной, небесно-голубой. И валяясь на верхней палубе нашего плавучего дома испытывал я порой такое безмятежное ощущения счастья! А вечерами была сцена какого-нибудь клубика или просто освещенная светом костров поляна и я пел под прекрасный баян Мишки Герасюты свои неаполитанские песни, и женщины тихонечко вздыхали. “О, соле мио!”... разливался я соловьем. Однажды во время пенья мне в рот залетел комар. Я поперхнулся, но справился с собой и опять запел про нежно-жгучую итальянскую любовь.
Совсем другим предстал мне институт, когда я пришел туда работать. За плечами у меня был уже Сахалин, баркентина “Сириус” ,педиатрический участок на Васильевском острове и родильный дом Невского района. В 1968 году, пережив очередное крушение на любовном фронте, сдал я с горя экзамены в заочную аспирантуру на кафедру госпитальной педиатрии и пошел работать в Клиническую больницу родного ЛПМИ. Сначала врачом приемного покоя, а через год — реаниматологом. Странное дело — с этим вот приемным покоем связаны жутковатые воспоминания — когда моя жена с месячным сыном на руках прилетела с Сахалина в этот самый “покой”, ее остановила железная рука дежурного врача, потребовавшего справки об отсутствии эпидконтактов. У сынишки был пилоростеноз, его надо было срочно оперировать. Но доктор Люба, отставная генеральша, была непреклонна. Пришлось жене чапать по ночному заснеженному Питеру с Выборгской стороны на улицу Герцена, на телеграф. Требуемая справка была добыта, сын остался жив.
А с доктором Любой мы потом весело работали. Но однажды ее Бог, который все-таки не фраер и правду видит, чуть было не покарал. Был у нас замечательный доктор, в последствии хороший мой приятель Давид Парнес. О Давиде ходили легенды и он легенды эти вполне оправдывал. Впрочем, я понял, что о Давиде писать надо как-то отдельно. Так что вот вам опять
Отступление восьмое. Неистовый Давид.
Давид, как и его исторический тезка, был ростом невелик, зато могуч нравом. Жена его, напротив, была большая, как Голиаф, но мудрая и спокойная. Был у них сын Левушка. Однажды Левушка пошел с папой в гости и увидел там стоящую на пианино статуэтку Бетховена. Малыш протянул к ней ручонки. “Это Бетховен — назидательно промолвил папа — большой немецкий композитор”. Через некоторое время, уже в другом доме, Левушка увидел знакомую лохматую голову — “Ето Бетховен!” — уверенно произнес он. — ”Большой немецкий композитор”. — “Что значит большой, Левушка ?” — “Ну просто огромный, как самосвал”.
Давид гордился сыном, но двадцатидвухлетнего Левушку убили какие-то питерские хулиганы. А Давид уехал в Израилию, в страну, где живет еще один наш общий друг, тоже анестезиолог, Эдик Монашкин.
Появление Давида никогда не происходило без шума. Был он человеком огромного юмора, весьма склонным к мистификации. Маленький, гиперстенического телосложения, со щеткой черных усов под внушительным носом, он восклицал, входя в ординаторскую:“Capro fui, capro dui!” Напрасно вы попытались бы лезть в латинский словарь — ничего такого вы бы там не нашли. Фраза эта извещала о том, что настроение у Додика хорошее и его пора держать за руки. Когда он уставал, то бурчал под нос: “Больные не кина — всех не пересмотришь”.
Сидим в ординаторской, пьем чай. Звонок из приемного: “Давид Исакыч, срочно, там разрыв аорты привезли!!” Давид невозмутимо продолжает пить чай. “Додик! — не выдерживаю я, тогда еще молодой анестезиолог. “Или там нет разрыва аорты, или я там уже не нужен”. — спокойно поясняет он и, вымыв за собой чашку, не торопясь направляется в приемный. Было у него еще несколько любимых выражений. Когда что-то неожиданно случалось, он восклицал “Лизанька, которая страстно желала выйти замуж, внезапно забеременела!” Или вот его замечательная скороговорка “Пришел Прокоп — кипит укроп, ушел Прокоп — кипит укроп. Как при прокопе кипел укроп, так и без Прокопа кипит укроп”. Фразочку эту он зачем-то пробурчал при главном медицинском начальнике по фамилии Прокофьев. Тот почему-то обиделся, хотя обижаться на Давида не стоило — он при всех своих завихрениях, человек был добрый и душевный.
Стоит Додик в институтском парке, подымливает знаменитой своей трубочкой. Напротив — один из наших молодых профессоров. (Профессорами они становились в те годы быстро — старики начали умирать один за другим и места освобождались. Поэтому теоретические знания как бы слегка опережали клинический опыт.) Речь идет о том, что детская смертность, до этого снижавшаяся, застопорилась в своем падении. Давид: “Понимаешь, все что можно было лопатами разгрести, мы разгребли. А теперь нужны шпонтики, а шпонтиков — не хватает”.
Таинственных шпонтиков в те годы действительно не хватало. Теперь шпонтики в достатке, да не у всех есть на них деньги. А тогда да, ни за какие деньги не достанешь. Вот и лежал у наших докторов в загашнике маленький слесарный наборчик, верстачок, еще что-нибудь этакое. Катетры из оболочки проводов делали, точили всякие переходнички, придумывали, как много раз использовать импорное одноразовое. Короче, изобретали свои велосипеды. Осторожный Слава, наш заведующий, таскал у себя в портфеле целый наркозный аппарат. и был не так уж неправ. Подальше положишь — поближе возьмешь.
Давид пришел в анестезиологию из хирургии. Долго работал в акушерском корпусе, давал наркозы гинекологическим больным, но… Постепенно интерес к детям все же перевесил. Может быть и рождение Левушки сыграло свою роль. Но так или иначе, переключился Додик с анестезиологии в реанимацию. Поскольку в ассистенты его, несмотря на наличие степени, по причине пятого пункта не брали, всю свою кипучую энергию направлял он в практическое русло.
Я к тому времени уже давно работал на ввозной реанимации, где мы вместе с моим другом Славкой Любименко опробывали разные методики борьбы с инфекционными токсикозами. Слово “методика” действовала на Давида, как красная тряпка на быка. Он сразу же набрасывался на нее в поисках слабого места. И к чести его надо сказать, чаще всего оказывался прав. Но в доказательстве своей правоты нередко прибегал к разного рода мистификациям, не всегда безобидным. То ссылался на несуществующую статью в иностранном журнале, то слегка подтасовывал факты в пользу своего мнения. С ним надо было держать ухо востро!
Помню, как мы познакомились. Я работал тогда врачом приемного покоя и привезли мне довольно тяжелого ребенка. Пришлось позвать на консультацию реаниматолога. Прибежал Давид, боком подскочил к больному, воскликнул: “Доктор, здесь безусловно перикардит!” Не успел я опомниться, как этот разбойник всадил больному иголку в область сердца и начал натягивать поршень шприца. Жидкости, характерной для выпотного перикардита, не было. “Странно!” — пробормотал он, вынул иглу... и убежал лечить следующего больного. “А записать??!” Моего слабого возгласа он уже не услышал. Но вместе с тем... вместе с тем... сколько было сложных ситуаций, когда именно нестандартное Давидово мышление давало больному шанс.
Все же его сильные стороны значительно перевешивали слабые и мы очень его любили, без него наша работа была бы куда преснее. Его разрушительный ум был очень на месте, не давал нам застаиваться, успокаиваться.
Хорош он был и в кампаниях. Сам умел превосходно готовить и , конечно же, умел и любил выпить и закусить. Но одна его, вполне безобидная страсть дважды, на моей памяти чуть не привела его к гибели. Дело в том, что Додик обожал в пьяном виде читать Маяковского. А кто же читает этого горлана-главаря, не жестикулируя? Вот Додик и помогал себе неистовыми взмахами правой руки. И все бы ничего, да несчастная эта конечность имела привычный вывих в плечевом суставе, и как только амплитуда додиковых ритмичных взмахов зашкаливала, плечо выскакивало. Додик буквально взвывал от боли. Обратно засунуть плечо можно было только под наркозом. И тут то начиналось — маленький, тучный,с короткой шеей, с желудком, переполненным водкой и закуской, Додик представлял собой воплощенный кошмар для наркотизатора. Тем более, внутривенный наркоз был тогда, в конце 60-х, еще не в моде, а ко всем газам наш храбрый декламатор был по роду профессии мало чувствителен. Вот так пару раз и захлебывался Давид в собственном желудочном содержимом. Еле откачивали. С тех пор, стоило прозвучать знакомым строчкам, я подскакивал к нему и клал руку на его правое плечо.
Надо сказать, что именно Давид стал невольной причиной моего ухода из института. Ему очень захотелось заниматься именно педиатрической реанимацией, а формальных прав у него на это было в тот момент больше, чем у нас со Славкой. Я ушел организовывать детскую скорую, Славка занялся реанимацией новорожденных. Зато несравненная моя Галочка, бессменная моя реанимационная сестра пришла к Славке Черемисину, нашему заву, расставила пошире ножки-бочсночки, уперла ручонки в свои толстые бока и сказала ему, сверкая глазами-маслинами: “Не позволю свое здоровье с Давыдом губить! Не дают нормальных докторов, как-то Кукулевича или Любименко!” В сочетании с легким Галочкиным пришепетыванием грозная фраза выглядела преуморительно.
А что же все-таки произошло с Любовь Григорьевной Шамшиной?
Тоже поэма в своем роде.Привезли к нам как-то случайно в приемный тяжелого ребенка с ветрянкой. Это было противу всяких правил, ибо у нас не было условий для приема больных с летучей инфекцией. Но делать было нечего — выяснилось, что до утра мы его никуда перевести не сможем. Заклеили бокс со стороны внутреннего коридора, ходили к больному через улицу. Хотя чаще всего заболевание это протекает довольно легко, здесь был особый случай — и температура была очень высокой и высыпания обильные. Любочка вызвала на консультацию реаниматолога. Пришел Додик. Надо сказать, что тогда, в 1968 году отделения анестезиологии-реанимации еще не было, дежурил один анестезиолог на всю Клиническую больницу. Додик осмотрел ребенка, дал рекомендации. Любочка выполнила их спустя рукава, а так как состояние больного не улучшалось, вызвала реаниматолога снова. Он опять осмотрел ребенка, опять дал рекомендации... Короче, когда в три часа ночи она вызвала измученного Давида в третий раз, он внимательно посмотрел на нее и сказал тихим-тихим голосом: “Доктор, мне кажется, что здесь случай натуральной оспы и я хочу сделать соответствующую запись в истории болезни”. Любочка обомлела, затрепетала и пошла разноцветными пятнами. Это же, о, ужас!! Карантин, чрезвычайные меры, паника по всему городу!!! Домой на дачу к своему любимому коту не попасть. И вообще, дело пахнет керосином — особо опасная инфекция это вам не хухры-мухры. Чуть не на коленях умолила она торжествующего Давида ничего не писать и тут же выполнила все его предписания. Нечего и говорить о том, что до самого ухода на окончательную пенсию доктор Люба реаниматологов больше не вызывал.
Уехал Давид в Израиль, как я уже говорил, после нелепой и страшной смерти сына. Там он на восьмом десятке лет, сдал экзамен и работает терапевтом. Вот и Эдик Монашкин, трепетный поклонник моих ранних песен, уехал туда же, правда значительно раньше. Уехал после того, как его дочку в школе обозвали жидовкой. А вы бы не уехали?
Продолжение главы седьмой. ЛПМИ.
Странно все это, но государственный антисемитизм был штукой довольно привычной. И не сказал бы, что в нашем паровозном медицинском так уж зверствовали. Скорее, слегка притормаживали, некие приличия все же соблюдали. А как же — питерская интеллигенция все же, это вам не моська накакала. Традиции-с. Ведь вот стал тот же Додик, да и Эдька Монашкин кандидатами наук. Ну, конечно, без аспирантуры, сами, соискателями, потратив на это заурядное в обшем-то действие по десятку лет. Но не провалили же! И какие диссеры замечательные — зрелые, все насквозь практические. А что касается мест на кафедре, увольте — туда пойдет Коля из комитета комсомола и Володя из институтского стройотряда. Да ладно, дорогие дамы и господа, скучно это все, или как говорят в Мааскве, где пишутся эти строки — “скуушно”. И в самом деле, что здесь можно сказать того, что еще не сказано...
А в институтском, насквозь перекопанном парке гуляет ветерок, шевелит кронами старых, частично уже срезанных тополей. Бегают стайки студентов в белых халатах, играются студенческие капустники “Прраходя мимо деканата, студент К. плюнул на 16 метров. Рекордсмена можно найти там-то”. Жизнь идет. Хочется надеяться. что в студенческой столовке Педиатрической Академии не просверливают в ложках дырочку посередине, чтобы не воровали и не приковавают ножей цепью… А?!
Короче, “Gaudeamus igitur!!”, дорогие коллеги! И да здравствует наша ALMA MATER!!!
Copyright (C) 1999 Михаил Кукулевич
Страницы 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8.
На главную страницу Предыдущая страница Следующая страница Последняя страница